Людмила Колокольцева
Памяти моей мамы Колокольцевой Анны Степановны – фронтовой медсестры, ушедшей на войну в 15 лет и дошедшей с победой до Берлина, посвящается.
***
– Сестра, сестричка! Пить! – слышит Анюта и пытается бежать на зов, но ноги не подчиняются ей. В одном девушка не ошибается: она по-прежнему в госпитале, только здесь она не медсестра, а больная, и зовут с соседней койки не ее.
– Сейчас, сейчас, родненький… Потерпи минутку, – шепчут пересохшие губы, и вновь девушка проваливается в беспробудный сон.
– Сестра, сестричка!
– Иду. Уже иду. Спешу-поспешаю. Ты жив, Василёк? Я рада тебе!
Мечется Аннушка в тифозном бреду.
«Вася-Василёк… Как ясны очи твои васильковые! Как подходит к ним имя твое! Ответь же, Васятко, скажи хоть словечко!» Ни звука… Лишь редкие стоны соседок по палате нарушают больничную тишину.
Беззвучно шевелятся бескровные уста, не уставая повторять заветное имя. А кто он Анюте, собственно говоря? Не брат, не сват, не жених даже. Может, и стал бы парнишка ей суженым-ряженым (ведь заглядывался тайком да вздыхал украдкой), если бы не слишком рано шагнул в бессмертье.
«Ты помнишь, Василь-Василёчек, наше знакомство?»
Самόй бы воскресить былое, да где там? Что вспомнишь, когда жар голову туманит, мысли путает, а сердце неистово стучит-колотится, из груди, будто вольная птица из клетки, рвется? Да и мала была Аннушка, несмышленыш почти, когда появился Василёк в их доме.
***
Сиротинушка горький без роду-племени, отца-матери мальчуган почти не знал: сгорели чуть не в одночасье, когда смертоносная эпидемия сыпняка размашисто людей косила, подчистую целые села выкашивала. Правда, хвороба коварная лишь косвенной причиной их смерти стала. А вышло так, что Василёк-первенец с сестренкой Любушкой первыми переболели, мать Прасковья следом за ними. Последним Степан, глава семейства, занемог, да не на шутку – пришлось в районную больницу везти. Жена, словно загодя беду чуя, слезами залилась прощаясь, на руках повисла:
– Не пущу!
Папаня осерчал даже, прикрикнул строго:
– Что голосишь, как по покойнику? Нельзя мне здесь заразному оставаться. Не бойся: вернусь я, куда денусь? Вы, немощные, выкарабкались, а я что, хуже? Мужик я или не мужик?
И впрямь, вы́ходили его врачи, на ноги подняли. Позвонили вечером в сельсовет, велели поутру подводу за выписанным прислать. Только вот незадача: ночью сердечный приступ с ним случился, и, как нарочно, никого рядом не оказалось. Поехали за живым, а привезли мертвого. Выбежала Прасковья из избы, платка не накинув. Бежит по снегу босая, ревмя ревет-рыдает, в плаче заходится. Всего на несколько дней пережила она супруга: так тосковала-кручинилась.
Хоронили всем миром, а детишек Софья Аполлоновна, учительница, приютила. Появилась она в селе году в 1919-м, когда новая власть не успела упрочиться. Хоть и пришлой она была, местным полюбилась сразу: ласковая, культурная. Всех приветит, каждого улыбкой доброй одарит. О себе Софья Аполлоновна не рассказывала, но в селе разве что утаишь, разве от молвы людской укроешься? Сказывали, барыней была в соседней волости. Народ там мятежный жил, еще с первой революции, с 1905-го, колобродил: то батюшку с матушкой в проруби утопит, то дом господский подожжет, то на вилы управляющего поднимет. А как грянул 1917-й, так и совсем ополоумели. Бунты стихийные на весь уезд перекинулись. По всей округе погромы шли. Пьяные от награбленного спирта и вседозволенности, мужички неистово крушили-громили имения, мельницы, винные погреба, казенные лавки, тащили-похищали все подряд: лес, сено, зерно, мебель, сельхозинвентарь, не гнушались и безделушками из барского дома. Проклиная кулаков-мироедов и господ-кровопийцев за голодное свое прозябание, пускали под нож племенной скот и скармливали свиньям элитные сорта сыра.
На новом месте Софью Аполлоновну не трогали, даже рады были, что учит ребятишек грамоте да уму-разуму. Своих детей у нее не было (поговаривали, в Первую мировую на трех сыновей похоронки получила), зато Василька с Любашей любила она, как родных: хорошие манеры прививала да благородству научала, в благочестии и вере растила. Недолгим, однако, было сиротское счастье.
Хотя храм в селе еще в 1929-м закрыли, колокола да купола сбив-сбросив, под клуб приспособили, Софья Аполлоновна Бога не забывала, на службы воскресные-праздничные в соседнее село за несколько верст ходила. Сильно это не понравилось кому-то из одурманенных большевистской пропагандой крестьян – донесли куда надо.
Приехала за учительницей машина из самого областного центра. Васятка в это время на речке был, рыбу ловил. Вернулся, а дома пусто. Как жить?
Слух вскоре разлетелся, что Софью Аполлоновну на Урал куда-то сослали, сестренку в детдом отправили – концов не найдешь.
Тогда-то и познакомилась Аннушка с Васильком. Сама полусирота, знала девочка и нужду-тесноту, и насмешки-унижения. Не самой сытой-богатой была ее мать Груня – вдова, растившая восьмерых, потому, может, и дрогнуло ее сердце, когда судьба пацаненка решалась. Эх, была не была! Где восемь, там и девять. Не оставит Господь.
Собрала женщина нехитрые пожитки мальчонки, взяла его за руку и повела. А ладонь-то шершавая, не то что у Софьи Аполлоновны. Пришли на другой конец села, остановились возле покосившейся хатки, камышом крытой.
Глянула Груня жалостливо на Василька, по голове погладила.
– Теперь это твой дом, привыкай.
Переступив порог, хлопец боязливо обвел взглядом чужую пока избу: глиняный, чисто выметенный пол, дощатый стол, холщовая вышитая скатерть, пузатая стеклянная банка с букетом маков-васильков, две лавки, русская печь – вот и все убранство.
Пока новичок изучал обстановку, дети, в свою очередь, притаившись за занавеской на печи, рассматривали незнакомца, девочки – сочувственно, Ваня – ревниво: хрупкий, словно стебелек-былинка, стан, светло-золотистые волосы, обрамляющие иконописно-утонченный лик с лазурного цвета очами.
«Вася-Василёк… Как, бывало, трепал хулиганистый ветер соломенно-сусальные пряди твоих непослушных волос! Как купалась небесная синь в бездонно-глубоких глазах! Василёк… Васильки… Васильки полевые, затерянные в волнах колышущейся ржи».
Ваня первым соскочил с печи, подошел почти вплотную, слегка набычившись, оценивающе окинул-измерил взором с ног до головы.
– Драться умеешь?
– Нет.
– Научу, – пообещал великодушно.
– Зачем?
– Надо!
И впрямь понадобилось, да еще как скоро!
К вечеру заглянула Савельиха-соседка. Пришла, будто по делу, а сама взглядом по дому так и рыщет. Быстро обшарили востренькие глазки убогую избу, в Василька уперлись. Небрежно головой в его сторону дернула, будто боднула.
– Своих, гляжу, тебе мало? Голод на пороге. Не боишься на погост раньше времени угодить?
– Милостив Господь, не даст погибнуть.
– Как же! Держи карман шире!
Ушла – легче дышать стало. Только с тех пор Васильку часто мерещились злющие глазенки-прицелы, преследующие его повсюду. А если даже и ослабевала их мертвая хватка, сыновья ее погодки проходу не давали, что один, что другой.
Разными братья были, словно от разных отцов-матерей рожденные: Жорик – долговязый, рыжий, вечно хмурый и недовольный; Илья – кругленький, пузатенький, с насмешливо-презрительной, будто приклеенной ухмылкой. В одном сошлись – в необъяснимой вражде к Васильку.
Первая стычка произошла на речке, когда купались. Не успел Василёк из воды выйти, как вырос на его пути Жорик, драчун известный:
– Попенок, что ли?
– Нет, – удивился Васятка.
– А какого рожна крест нацепил? Скидывай!
– Не скину!
– Ах так!? Тогда я всех подговорю – «темную» тебе устроим!
– Все равно не скину!
– А мы вам окна переколотим. Отдай крест!
– Не дам! Что хочешь делай – не дам!
– Так вот же тебе! Получай!
Илюха к брату подсоединился. Неравны силы. Избив так, что встать мальчуган не смог, ушли, оставив одного. Домой добрел, когда смеркаться стало.
«Вася-Василёк, ах, зачем же алыми маками запеклась в волосах твоих кровь? А в глазах-васильках бездонных неотмирный видится свет».
Хотел незаметно в закуток свой пробраться, да не получилось: ждали его дома, волновались. Увидела Груня, что с парнем случилось, руками всплеснула:
– Да кто же тебя так?
– Какая разница? – буркнул.
Выпытывала-выпытывала – все впустую.
И потом не раз доставалось мальчику от Жорика, но не было такого, чтобы сдался или дрогнул. Зажмет крепко крестик кулачками, чтобы не сорвали, даже пальцы побелеют. Бьют его, колотят, а он пуще прежнего замόк – на душу: хранит-обороняет.
Илье Васяткин крест тоже покоя не давал, только боролся он с «мракобесием» изощренно – хитростью-лестью да подкупом. Голод уже вовсю зубами клацал, в пасть свою ненасытную десятками людей заглатывал. Подкрадется отпрыск Савельихи к Васюшке тишком да шепнет на ушко слащаво:
– Снимешь крестик – яичко дам.
Еще для убедительности повертит яичко перед носом, хихикая пакостно. Сглотнет Васятка слюну да зажмурит глаза покрепче, чтобы не видеть искушения.
А Савельиха знай подливает масла в огонь:
– Ну что, Грунечка, небось, с голодранцем-захребетником, как в раю, живется?
Хоть и отмахивается Груня от слов злых, как от ос настырных, но тревога гложет: запасы стремглав иссякают, а прибыли не предвидится.
Тем временем нужда подкралась ближе некуда. Даже картофельные очистки, из которых оладьи пекли, и те доедены. Вот уже и росинки маковой по сусекам не сыщешь. Отводит Груня взор от детей: не может в умоляющие глазенки смотреть.
Наконец, собравшись с духом, отправилась на хутор к дальним родственникам. Знала: добрая баба Марфа последнее отдаст, не пожалеет, только ведь и своих ртов у нее не счесть. Одних сыновей-дочерей двадцать два человека, не считая зятьев-невесток да внуков-правнуков. Совестно такую ораву лишнего куска лишать.
Добралась с Божьей помощью, хотя и пошатывало от слабости. Как раз вовремя поспела: вся семья есть садилась.
– Хлебушка, – прошелестела беззвучно.
Видно, совсем плоха была: родственники из-за стола повыскакивали, бережно на лавку усадили. Предлагали с ними потрапезничать, да куда там! Разве можно, если дети дома не кормлены?
Дали ей четверть каравая.
– Прости, больше не можем.
А для нее и это сокровище. Не выдержала, поднесла к носу – хлебного духа вкусить. Что потом было, не помнит: без чувств упала.
Гостинец на несколько дней растянули. А дальше что?
Вспомнил Васёк, что по соседству с Софьей Аполлоновной сухорукий старик-бобыль живет. Взял мешок, пошел на другой конец села.
– Деда, а деда, давай картошку тебе выкопаю!
– Ишь, постреленок! Нечем мне с тобой расплачиваться.
– А хоть картохи гнилой дай.
– Ну, этого добра не жалко. Бери, сколько унесешь.
Копал весь день, покуда сил хватило. И старому помог, и себя не обидел.
– Парень ты, гляжу, работящий. За помощь спасибо. Неволить не стану, но, коль будет охота, приходи: руки молодые всегда сгодятся.
Вернулся Васятка домой не с пустыми руками, застенчиво выложил раздобытое. То-то радости было! Нашли в чулане бутылку замызганную с загустевшим конопляным маслом на донце. Никто и не заметил, что прогорклое. За обе щеки уминают, нахваливают. Так и пережили самые черные дни.
Только-только надежда на лучшее забрезжила – войну объявили.
Напрасно надеялись, что немец край глухой, в лесах затерянный, стороной обойдет: ни дороги здесь широкой прямоезжей, ни даже заметных чужаку стежек. Специально найти захочешь – не сыщешь.
Дети на улице играли, когда от леса отделилась мотоколонна оккупантов. Рычание моторов делалось все оглушительнее и разъяреннее, но у ребятишек, которые с ужасом взирали на железные каски фашистов, восседавших на мотоциклах, тишина оглушительная в ушах звенела, комаром попискивала, а ноги ватными стали, как в жутком сне. Но как только фрицы на околицу въехали, то рассы́пались по домам от греха подальше.
Зиночка вбежала в избу, забилась в дальний угол на печи.
– Мама-мамочка, страшно мне, мама!
– Не бойся, деточка! Авось, ничего с тобой не случится: ты у меня в шапочке родилась, в красивой – с кружевами, тесемочками.
– Как это? Расскажи!
Мать бережно раскрыла сундук, нагнулась. Резкий лязг двери заставил ее вздрогнуть.
– Матка, яйки, кýрки!
Дрожащей рукой протянула миску с похлебкой. Не по душе, видно, пришлось гитлеровцу скудное угощение: удар кулака – и еда полетела на пол. Другой (как оказалось позже, переводчик-антифашист) принялся что-то укоризненно втолковывать ему.
Немцы застряли в селе надолго, словно вековать здесь собрались. В клубе штаб устроили, сами по домам разместились, законных хозяев в сараи, землянки да подвалы повыгоняли – оккупанты, одним словом. Но хоть и вели себя наглее господ-феодалов, а от любого дуновения ветерка шарахались – под каждым кусточком им партизаны мерещились; и неизвестно, для кого комендантский час ввели: для селян или для самих себя. Не успеют сумерки землю окутать, они уже по домам, как тараканы по щелям, хоронятся.
А партизаны, надо сказать, спуску захватчикам не давали: неслись под откосы эшелоны, взлетали на воздух мосты, бронемашины, танки, горели вражеские гарнизоны и склады – справедливое возмездие настигало изменников-предателей.
Однажды Василька разбудил вкрадчивый стук в окно. Беззвучной тенью выскользнула в сени Груня, словно поджидала ночного гостя.
– Зайдешь в избу? – спросила хозяйка.
– Нет, опасно. Ты как, управилась?
– Да. Все перестирала. Хлеба пока на сутки испекла. Завтра пришлите кого-нибудь, еще выпеку.
– Спасибо. А что просил, разведала?
– Сама не видела, но бабы сказывали: утром в штаб какое-то начальство важное приезжает. Фрицы весь день сегодня суетятся, к встрече готовятся.
– Готовятся, говоришь? Это хорошо. Встретим и мы по первому разряду. А ты осторожнее будь, лишний раз на глаза не попадайся, на рожон не лезь. В Лубянках вон на днях за связь с партизанами четверых взрослых расстреляли вместе с семилетним пацаном.
– О, Господи! Нашли главного диверсанта. А правду гуторят, что под Крапивной наши обстреляли фрицев, которые на лугу по гусям палили?
– Правда. Одного даже ранили. Эти двое такого шороху навели, что немцы, за ними погнавшись, весь день лес из танков и пулеметов обстреливали. Сами, конечно, в лес зайти побоялись. Ладно. Пошел. Если что срочное будет, знаешь, как нас найти. Прощай пока.
Осторожно скрипнула дверь, лязгнул засов. Мальчик нырнул под одеяло и сладко засопел, будто и не слышал ничего.
Наутро крестьяне проснулись от трепетавшего в небе зарева. Едкий дым полз по селу, а гитлеровцы испуганными крысами шныряли возле догоравшего штаба.
Пока часть фашистов металась вокруг пожарища, другая часть носилась из дома в дом, прикладами выталкивая на площадь перед бывшим сельсоветом всех, кто под руку попадался, и стар и млад. Выстроив заложников в ряд, пригрозили:
– Не выдадите партизан – расстреляем каждого десятого.
Заплакала-заголосила Валюша Киселева:
– Дяденька, не стреляйте нас, пожалуйста!
Дрогнула Груня, жизнь-смерть в руках взвешивая. Сделай она шаг вперед – сиротами оставит девять кровиночек своих, все мал мала меньше. Лишь Анюта, может быть, еще в хозяйки сгодится, да не сладит она с восьмерыми. Один Иван чего стоит!
Сколько слез она с ним пролила! Правда, и ему по первое число влетало за проделки. Помнится, задолго до войны, когда еще живность своя водилась, привел из леса лису, посадил на цепь вместо собаки. Как ночь, он плутовку с привязи спускает. Утром встают: одной курочки как не бывало, только перья по двору летают. Сначала думали: коршун повадился, а это рыжая шельма близкой добычей лакомится. Дозналась Груня, кто двор на самом деле охраняет, будит ночью сына.
– Что, вставать пора? – вскакивает он.
– Пора, голубчик, пора! – и во двор его тянет.
– Это кто у тебя? – спрашивает строго.
– Собака! – глазом не моргнув отвечает.
– Тащи свою «собаку», откуда приволок, чтобы духу ее здесь не было!
Наказала она тогда Ивана, ой, как наказала!
Так погрузилась Груня в воспоминания, что не заметила, как немцы начали свой смертоносный отсчет.
– …Vier, fünf, – услышала она и вздрогнула.
Какой жестокий, страшный выбор! «Сиротиночки мои, уже и приголубить вас не доведется… Нет, не понесет душа моя греха смертного, чтобы ради меня невинных расстреляли: Фросю, или Галю, или Акилину. У них ведь тоже дети. Как сиротам в глаза гляну?»
– Господи, помилуй! – беззвучно губы простонали.
Груня на минуту смежила веки, прощаясь мысленно с детьми. Вот и они все здесь: Шура, Татьяна, Варя, Иван, Уля, Настя, Зина, Анюта, Васёк. Не видела, как Василёк, взглянув на ее помертвевшее лицо, шагнул вперед.
Стон-ропот колыхнул шеренгу. Женщина открыла глаза.
– Нет! – закричала страшно, рванувшись вослед, но чьи-то крепкие руки удержали ее.
– Молчи, Груня, молчи!
«Вася-Василёк, братишка… Где васильки? Отцвели. Их сорвали? Алые маки… Ржаное поле… Колосья бессильно поникли… Кто их скосил? Телега увозит… Маки… Везде маки… Это кровь? Твоя кровь, Василёк?»
Расходились молча, не веря своему спасению.
Шел 1945-й, победный год. В армейском госпитале на подступах к Берлину металась в бреду девочка-медсестра Анюта.
«Вася-Василёк, я дойду, обещаю… Имя твое донесу до Берлина и напишу на стенах Рейхстага. Ты заслужил. Так надо».
Поддержать монастырь
Подать записку о здравии и об упокоении
Подписывайтесь на наш канал
ВКонтакте / YouTube / Телеграм